несудоходные речки.
Шла позиционная война - ни вперед, ни назад. Офицеры Напивались
медицинским спиртом, играли в карты и волочились за сестрами милосердия из
ближайших полевых госпиталей. Солдаты били вшей и скучали. Кто по чему. У
каждого была своя скука. Перед заходом солнца по какой-то нелепой привычке
бесцельно стреляли пушки - немецкие и наши. А со снарядами у нас было худо.
В лазаретах бездельничал врачебный персонал. В 27-м эпидемическом занято
было несколько коек дизентерийными.
Мы жили, как на даче: охотились, ловили рыбу, играли в покер. У меня была
двуколка польского образца и под седлом длинноногий злой жеребец по имени
Каторжник. Он обожал, надо не надо, вставать на дыбы или лягаться обеими
задними. После ужина мы отправлялись целоваться в 27-й эпидемический. Либо
сестры приезжали к нам. Но и это надоело. Тогда сообща затеяли спектакль. В
несколько дней я написал свою первую пьесу. Двухактную, в стихах - "Жмурки
Пьеретты". Сережа Громан справедливо за безыдейность испепелил бы ее
молниями своего общественного гнева. Но врачам, инженерам, офицерам и
сестрам милосердия "Жмурки" нравились. Вероятно, тоже за безыдейность, так
как никто из моих персонажей никого не уговаривал драться с немцами до
последней капли крови. А кавалерийский генерал Ломашевич просто таял в
эстетическом восторге. Живот у кавалериста был как на девятом месяце. Шея
толстая, короткая, красная. "Хоть оладьи пеки на ней", - сказала бы
Настенька. Нос приплюснутый, с легким наклоном в левую сторону. Будто
генерал смотрел на улицу, прижавшись к стеклу, а когда отошел - мягкий нос
его, вылепленный из фарша для пельменей, так и не расправился. Но святое
искусство его превосходительство обожал смертельно. "Я, видите ли, первый
театрал на всю Астрахань!" - с гордостью повторял он после каждой выпитой
рюмки, вернее, баночки, - потому что пили мы разбавленный спирт из баночек,
которые при люмбаго ставят на поясницу.
- Как это вы сочиняете? Ну как? Как? - допытывал меня генерал. - Да еще в
стихах! Да еще не о людях обыкновенных, а, видите ли, про арлекинов и
пьеретт!
Откуда было знать его превосходительству, что всего трудней писать о
самых обыкновенных людях?
Генералу я искренне симпатизировал и очень хотел объяснить таинственный
процесс поэтического творчества, но из этого ничего не получалось.
- Туманно-с... Туманно-с, господин поэт, - досадовал генерал.
Это происходило более сорока лет тому назад. Спрашивается: а сумел бы я
объяснить теперь? Вряд ли.
Так провоевал я первую мировую войну. Молитва нашего гимназического попа,
очевидно, была услышана: Всевышний не оставил меня на ратном поле.
Ну а если говорить серьезно? Ведь в человеческой жизни все бывает не с
брызгу. Почему же я воевал так противно? Перетрусил, что ли? Не захотелось
пупком вверх лежать раньше времени? Да нет! Помнится, мне всегда нравилось
поиграть со смертью в орла и решку. Пофорсить, пофигурять. Разумеется, если
бывали зрители. Особенно пофигурять при сестрах милосердия. Когда немецкий
аэроплан бросал бомбы на 27-й эпидемический, отмеченный большим красным
крестом, и все, запыхавшись, лупили в блиндаж, я довольно спокойно покуривал
на крыльце фанерного дома и с преувеличенным интересом смотрел на разрывы
шрапнелей вокруг летающего мерзавца.
А сестры перешептывались:
- Ах, какой он бесстрашный! Ну просто душенька!
Душенька-душенька-душенька наш Анатоль!
В свое время, то есть в XVI веке, Монтень писал: "Установлено с
несомненностью, что предельный страх и предельный пыл храбрости одинаково
расстраивают желудок и вызывают понос". Со мной, к счастью, этого никогда не
случалось. Поэтому, говоря по-честному, я не могу назвать себя ни жалким
трусом, ни отчаянным храбрецом.
Об Октябрьской революции я узнал в железнодорожном вагоне - ехал домой в
Пензу, в отпуск.
Поезд был в гнетущем противоречии с ритмом мятущихся дней. Безудержные
события неслись, мчались, обгоняя друг друга. А выпавший из графика поезд
волочил свои неподмазанные колеса, как разбитые параличом ноги.
То и дело горели буксы. На полустанках, где полагалось стоять минуту, мы
застревали на часы.
Я смотрел в окно, забрызганное дождем, и думал стихами Александра Блока:
О Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!
Ветряные мельницы испуганно махали деревянными руками. Трепещущие осины
плакали красными листьями. Они казались кровавыми. Паровозы выли в истерике.
Грузные чернокрылые птицы, похожие на летающие попарно маленькие рояля,
кружили над мокрыми полями, словно ожидая трупов И - Тульской, Тамбовской,
Пензенской губерниях: "Вот, мол, и здесь мы скоро полакомимся".
Вот когда воронье любит кретинские человеческие бойни, это мне понятно.
Очень понятно. А когда...
- Ты пацифист! Паршивый пацифист! - презрительно говорили мне лет сорок и
после 1917 года.
Да!
Покой нам только снится.
Сквозь кровь и пыль..
Опять Блок. Куда от него деваться?
Припомнилась гимназия, Сережа Громан, два толстых тома "Капитала",
брошюры в красных обложках, юношеский дневник и записи в нем.
"Ну, вот, - шептал я себе, - это она, твоя революция. Революция
полусытых, революция одетых в лохмотья. Тех, что работают на бездельников".
Потом спрашивал себя: "Ну, господин честной человек, скажи-ка по совести
- нравится?.. Где ты?.. С кем ты?"
И отвечал дерзко: "С ней!"
Поезд трогался.
Небо было измазано солнцем, как йодом.
Мысли переносились на отца, от которого больше месяца не получал писем:
"Жив ли?.. Здоров?.. Как он там?.."
Наконец на пятые... нет, ошибаюсь, - на шестые сутки я прибыл в Пензу,
уже большевистскую.
Вечер. Холодный дождь. Платформа - серая от солдатских шинелей.
В зале первого класса, который уже ничем не отличался от зала третьего
класса, ко мне подошел немолодой солдат, похожий на Федора Михайловича
Достоевского. Левый пустой рукав был у него засунут в карман шинели.
Солдат властно распорядился:
- Эй, гражданин офицер, содерите-ка свои погончики!
К этим "погончикам" я никогда не испытывал особой привязанности, но тут
уж больно пришлась не по нутру солдатская властность.
- Что-то не хочется, - сказал я с наигранным спокойствием. - Нет. Не
"содеру", дорогой товарищ.
В зале, переполненном солдатами - однорукими, одноногими, ненавидевшими
золотопогонников, - это была игра с огнем над ямой с порохом.
Вот чертовщина! И перед кем играл? Сестер-то милосердия поблизости не
было.
Вероятно, закусив удила, подобно моему норовистому Каторжнику, я встал на
дыбы только из чувства противоречия. Проклятое! До гробовой доски оно будет
мне осложнять жизнь, портить ее, а порой ломать и коверкать.
- Э-э!.. - И солдат, похожий на Достоевского, посмотрел на меня с
каким-то мудрым мужицким презрением.
- Что "э-э-э"? - позвякивая шпорой, спросил я.
Вместо ответа солдат презрительно махнул своей единственной рукой и
отошел в сторону, даже не удостоив меня матерным словом.
Этого, признаться, я ожидал меньше всего. Стало стыдно.
Настенька сказала бы: "Запряг прямо, а поехал криво".
"Интеллигентишке паршивый!" - выругался я мысленно.
И как только солдат затерялся в толпе, я со злостью содрал с бекеши свои
земгусарские погоны.
В революции извозчичья лошадь сдала раньше человека.
К нашему дому из некрашеного кирпича на Казанской улице я не подкатил, а
приплелся на бывшем лихаче.
Отец лежал в кровати, вытянувшись в стрелку и подложив левую руку под
затылок. Я сидел у него в ногах.
Сквозь тяжелые шторы уже просачивалось томленое молоко октябрьского
рассвета.
Незаметно мы проговорили часов восемь.
- Да, Толя, - заключил он, - ты был очень похож на глупого майского жука,
который, совершая свой перелет, ударяется о высокий забор и падает в траву
замертво.
На кухне Настенька уже звенела ножами, вилками и медной посудой.
- Ты сегодня красиво говоришь, папа! - сказал я с улыбкой.
- Стараюсь!.. Дай-ка мне папиросу.
Я подал и зажег спичку.
- Спасибо. Вообще, мой друг, советую тебе пореже ссориться с жизнью.
Он затянулся.
- Какой смысл из-за пустяков портить с ней отношения?
И добавил, постучав ногтем о толстый мундштук, чтобы сбросить пепел:
- Ей что? Жизнь идет своим шагом по своей дорожке.
А ты наверняка в какой-нибудь канаве очутишься с переломанными ребрами.
- Обязательно! И не раз, папа.
Эти слова мои оказались пророческими. Но кто же на этом свете слушается
умных советов?
6
По новому стилю, еще не одолевшему старый, уже кончался ноябрь.
Они сидели за ломберным столом, поджидая четвертого партнера.
Можно было подумать, что в России ничего не изменилось, а уже изменилось
все. Но люди и вещи по привычке еще находились на своих местах: высокие
стеариновые свечи горели в бронзовых подсвечниках; две нераспечатанные
колоды карт для винта и пачка красиво отточенных мелков лежали на зеленом
сукне ломберного стола.
- А мне нравятся большевики! - сказал отец, вынимая из серебряного
портсигара толстую папиросу.
- Вам, Борис Михайлович, всегда нравится то, что никому не нравится, -
небрежно отозвался Роберт Георгиевич.
Марго (так называли Вермельшу близкие люди), нервно поиграв щеками,
похожими на розовые мячики, добавила желчно:
- Борису Михайловичу даже "Облако в штанах" нравится... этого... как
его... ну?
- Владимира Маяковского, - мягко подсказал отец.
- Что? - ужаснулся знаменитый присяжный поверенный. - Вам нравится этот
бред сивой кобылы?
- Талантливая поэма.
- Та-лан-тли-вая?
Вашу мысль, мечтающую на размягченном мозгу, как выжиревший лакей на
засаленной кушетке, буду дразнить об окровавленный сердца лоскут; досыта
изъиздеваюсь, нахальный и едкий, - с улыбкой прочитал отец по памяти, на
которую не мог пожаловаться.
- Типичнейший большевик! Этот ваш... Ну, как его?
- Маяковский, Маргарита Васильевна, - подсказал отец с тою же улыбкой,
без малейшего раздражения.
- Вся их нахальная психология тут. В каждом слове! В каждой букве!
И у Марго от возмущения даже заискрились ее открытые банки с ваксой.
- По всему видно, что ваш... - запнулась она, - ...Маяковский тоже на
каторге воспитывался.
А Роберт Георгиевич шикарно захохотал. Он был эффектер, как говорили в
XIX веке.
- Уф-ф!.. Насмешил, Борис Михайлович!.. Насмешил!..
У златоуста буйно росли волосы на руках, в ушах, в носу, словом, везде,
где они не слишком были нужны, и упрямо не росли на голове, где было их
законное место. Это еще увеличивало его лоб, и без того непомерный.
- И эта гнусь, родной мой, называется у вас поэзией?
- Такой уж у меня скверный вкус, Роберт Георгиевич, - как бы извиняясь
отвечал отец.
- Не смею возражать, не смею возражать.
И златоуст, очень довольный своей репликой, нежно погладил лысину, желтую
и блестящую, как паркет, только что натертый.
Огромные лбы принято считать чуть ли не признаком Сократовой мудрости.
Экой вздор! В своей жизни я встречал ровно столько же высоколобых болванов,
сколько и умников, в числе которых, надо сказать, довольно редко оказывались
краснобаи.
- Нет, господа, с большевиками я даже на биллиарде играть не согласен! -
всюду заверял Роберт Георгиевич своих судейских коллег и партнеров по винту.
- Этого еще не хватало! - фыркнула Марго. - Нашел себе подходящую
компанию.
Следует заметить, что большевики тогда не нравились и доктору Петру
Петровичу Акимову, которого сейчас поджидали. А ведь про доктора не только в
гостиных и в клубе, но и на базаре всегда говорили: "У-у, это голова!"