-- Ну, ты, Лев Осипович, ступай вперед и вопроси. Обрадуются -- кличь
нас, а если не очень, повернем оглобли.
Не прошло и минуты, как навстречу нам выпорхнуло с писком и визгом штук
шесть девиц.
Повицкий был доволен.
-- Что я говорил? А?
Из огромной столовой вытащили обеденный стол и, вместо него,
двухспальный волосяной матрац поставили на пол.
Было похоже, что знают они нас каждого лет по десять, что давным-давно
ожидали приезда, что матрац для того только и припасен, а столовая для этого
именно предназначена.
Есть же ведь на свете теплые люди! От Москвы до Харькова ехали суток
восемь; по ночам в очередь топили печь; когда спали, под кость на бедре
подкладывали ладонь, чтобы было помягче.
Девицы стали укладывать нас "почивать" в девятом часу, а мы и для
приличия не попротивились. Словно в подкованный тяжелый солдатский сапог
усталость обула веки.
Как уснули на правом боку, так и проснулись на нем (ни разу за ночь не
повернувшись) -- в первом часу дня. Все шесть девиц ходили на цыпочках.
В темный занавес горячей ладонью уперлось весеннее солнце.
Есенин лежал ко мне затылком. Я стал мохрявить его волосы.
-- Чего роешься?
-- Эх, Вятка, плохо твое дело. На макушке плешинка в серебряный
пятачок.
-- Что ты?..
И стал ловить серебряный пятачок двумя зеркалами, одно наводя на
другое.
Любили мы в ту крепкую и тугую юность потолковать о неподходящих вещах
-- выдумывали январский иней в волосах, несуществующие серебряные пятачки,
осеннюю прохладу в густой горячей крови.
Есенин отложил зеркала и потянулся к карандашу.
Сердцу, как и языку, приятна нежная, хрупкая горечь.
Прямо в кровати, с маху, почти набело (что случалось редко и было не в
его тогдашних правилах) написал трогательное лирическое стихотворение.
Через час за завтраком он уже читал благоговейно внимавшим девицам:
По-осеннему кычет сова Над раздольем дорожной рани. Облетает моя
голова, Куст волос золотистый вянет. Полевое степное "ку-гу", Здравствуй,
мать голубая осина! Скоро месяц, купаясь в снегу, Сядет в редкие кудри сына.
Скоро мне без листвы холодеть, Звоном звезд насыпая уши. Без меня будут
юноши петь, Не меня будут старцы слушать.
29
В Харькове жил Велемир Хлебников. Решили его проведать.
Очень большая квадратная комната. В углу железная кровать без матраца и
тюфячка, в другом углу табурет. На табурете обгрызки кожи, дратва, старая
оторванная подметка, сапожная игла и шило.
Хлебников сидит на полу и копошится в каких-то ржавых, без шляпок,
гвоздиках. На правой руке у него щиблета.
Он встал нам навстречу и протянул руку с щиблетой.
Я, улыбаясь, пожал старую дырявую подошву. Хлебников даже не заметил.
Есенин спросил:
-- Это что у вас, Велемир Викторович, сапог вместо перчатки?
Хлебников сконфузился и покраснел ушами -- узкими, длинными, похожими
на спущенные рога.
-- Вот... сам сапоги тачаю... садитесь...
Сели на кровать.
-- Вот...
И он обвел большими, серыми и чистыми, как у святых на иконах Дионисия
Глушицкого, глазами пустынный квадрат, оклеенный желтыми выцветшими обоями.
-- ...комната вот... прекрасная... только не люблю вот... мебели
много... лишняя она... мешает. Я подумал, что Хлебников шутит. А он говорил
строго, тормоша волосы, низко, под машинку остриженные после тифа.
Голова у Хлебникова как стакан простого стекла, просвечивающий зеленым.
-- ...и спать бы... вот можно на полу... а табурет нужен... заместо
стола я на подоконнике... пишу... керосина у меня нет... вот и учусь в
темноте... писать... всю ночь сегодня... поэму...
И показал лист бумаги, исчерченный каракулями, сидящими друг на друге,
сцепившимися и переплетшимися.
Невозможно было прочесть ни одного слова.
-- Вы что же, разбираете это?
-- Нет... думал вот, строк сто написал... а когда вот рассвело... вот
и...
Глаза стали горькими:
-- Поэму... жаль вот... ну, ничего... я, знаете, вот научусь в
темноте... непременно в темноте...
На Хлебникове длинный черный сюртук с шелковыми лацканами и парусиновые
брюки, стянутые ниже колен обмотками.
Подкладка пальто служит тюфяком и простыней одновременно.
Хлебников смотрит на мою голову -- разделенную ровным, блестящим, как
перламутр, пробором и выутюженную жесткой щеткой.
-- Мариенгоф, мне нравится вот, знаете, ваша прическа... я вот тоже
такую себе сделаю...
Есенин говорит:
-- Велемир Викторович, вы ведь Председатель Земного шара. Мы хотим в
Городском харьковском театре всенародно и торжественным церемониалом
упрочить ваше избрание.
Хлебников благодарно жмет нам руки.
Неделю спустя перед тысячеглазым залом совершается ритуал.
Хлебников, в холщовой рясе, босой и со скрещенными на груди руками,
выслушивает читаемые Есениным и мной акафисты, посвящающие его в
Председатели.
После каждого четверостишия, произносит:
-- Верую.
Говорит "верую" так тихо, что еле слышим мы. Есенин толкает его в бок:
-- Велемир, говорите громче. Публика ни черта не слышит.
Хлебников поднимает на него недоумевающие глаза, как бы спрашивая: "Но
при чем же здесь публика?" И еще тише, одним движением рта, повторяет:
-- Верую.
В заключение как символ Земного шара надеваем ему на палец кольцо,
взятое на минуточку у четвертого участника вечера -- Бориса Глубоковского.
Опускается занавес.
Глубоковский подходит к Хлебникову:
-- Велемир, снимай кольцо.
Хлебников смотрит на него испуганно за спину.
Глубоковский сердится:
-- Брось дурака ломать, отдавай кольцо!
Есенин надрывается от смеха. У Хлебникова белеют губы:
-- Это... это... Шар... символ Земного шара... А я -- вот... меня...
Есенин и Мариенгоф в Председатели...
Глубоковский, теряя терпение, грубо стаскивает кольцо с пальца.
Председатель Земного шара, уткнувшись в пыльную театральную кулису, плачет
светлыми и большими, как у лошади, слезами.
Перед отъездом в Москву отпечатали мы в Харькове сборничек "Харчевня
зорь"
Есенин поместил в нем "Кобыльи корабли", я "Встречу", Хлебников --
поэму и небольшое стихотворение:
Голгофа Мариенгофа. Город Распорот. Воскресение Есенина. Господи,
отелись, В шубе из лис.
30
В пасхальную ночь на харьковском бульваре, вымощенном человеческой
толпой, читали стихи.
Есенин своего "Пантократора".
В колокольный звон вклинивал высоким, рассекающим уши голосом:
Не молиться тебе, а лаяться Научил ты меня, господь.
Толпа в шлемах, кепках и картузах, подобно огромной черной ручище,
сжималась в кулак.
А слова падали, как медные пятаки, на асфальт.
И за эти седины кудрявые, За копейки с златых осин, Я кричу тебе: "К
черту старое", Непокорный разбойный сын.
Когда Есенин кончил, шлемы, кепки и картузы подняли его на руки и стали
бросать вверх. В пасхальную ночь. В колокольный звон.
Хорошая проверка для стихов. А у Гоголя была еще лучше.
Старый большевик Михаил Яковлевич Вайнштейн рассказал мне следующий
случай.
В Петропавловской крепости его соседом по камере был максималист. Над
максималистом шли последние дни суда, и тюрьма ожидала смертного приговора.
Воздух становился твердым, словно камень, а мысли в голове ворочались тупо и
тяжело, как жирные свиньи.
И вдруг: из соседней комнаты, от максималиста, через толстую
петропавловскую стену -- широкий, раскатистый во всю грудь -- смех. Такой,
что идет от пупа.
Смех перед виселицей пострашнее рыданий.
Вайнштейн поднял тревогу: казалось, безумие опередило смерть.
Пришел надзиратель, заглянул в камеру к максималисту, развел руками,
недоуменно покачал головой и сообщил:
-- Читает.
Тогда Вайнштейн стуками оторвал соседа от книги и спросил:
В чем дело?
Сосед ответил:
-- Читаю Гоголя. "Ночь под Рождество". Про кузнеца Вакулу. Сил моих
нет, до чего смешно...
31
Из всей литературы наименее по душе была нам -- литература военного
комиссариата.
Сначала читали внимательно и точно все мобилизационные приказы. Читали
и расстраивались. Чувствовали непрочность наших освободительных бумажек.
Впоследствии нашли способ более душеспокойный -- не читать ни одного. Только
быстрее пробегали мимо свежерасклеенных.
Зажмурили глаза, а вести стали ползти через уши. С перепугу Есенин
побежал к комиссару цирков -- Нине Сергеевне Рукавишниковой.
Циркачи были освобождены от обязанности и чести с винтовкой в руках
защищать республику.
Рукавишникова предложила Есенину выезжать верхом на коне на арену и
читать какую-то стихотворную ерунду, сопровождающую пантомиму.
Три дня Есенин гарцевал на коне, а я с приятельницами из ложи бенуара
встречал и провожал его громовыми овациями.
Четвертое выступление было менее удачным.
У цирковой клячи защекотало в ноздре, и она так мотнула головой, что
Есенин, попривыкнувший к ее спокойному нраву, от неожиданности вылетел из
седла и, описав в воздухе головокружительное сальто-мортале, растянулся на
зеомле.
-- Уж лучше сложу голову в честном бою,-- сказал он Нине Сергеевне.
С обоюдного согласия полугодовой контракт был разорван.
Днем позже приехал из Туркестана Почем-Соль. Вечером распили бутылку
кишмишевки у одного из друзей. Разошлись поздней ночью.
На улице догорланивали о "странностях любви".
Есенин вывез из Харькова нежное чувство к восемнадцатилетней девушке с
библейскими глазами.
Девушка любила поэзию. На выпряженной таратайке, стоящей среди
маленького круглого двора, просиживали они от раннего вечера до зари.
Девушка глядела на луну, а Есенин в ее библейские глаза.
Толковали о преимуществах неполной рифмы перед точкой, о неприличии
пользоваться глагольной, о бара-банности составной и приятности усеченной.
Есенину невозможно нравилось, что девушка с библейскими глазами вместо
"рифмы"-- произносила "рыфма".
Он стал даже ласково называть ее:
-- Рыфмочка.
Горланя на всю улицу, Есенин требовал от меня подтверждения перед
Почем-Солью сходства Рыфмочки с возлюбленной царя Соломона, прекрасной и
неповторимой Суламифью.
Я, зля его, говорил, что Рыфмочка прекрасна, как всякая еврейская
девушка, только что окончившая в Виннице гимназию и собирающаяся на
зубоврачебные курсы в Харьков.
Он восхвалял ее библейские глаза, а я -- будущее ее искусство долбить
зубы бормашиной.
В самом разгаре спора неожиданно раздался пронзительный свисток, и на
освещенном углу появились фигуры милиционеров.
Из груди Есенина вырвалось как придыхание:
-- Облава!
Только вчера он вернул Рукавишниковой спасительное цирковое
удостоверение.
Раздумывать долго не приходилось.
-- Бежим?
-- Бежим!
Пятки засверкали. Позади дребезжали свистки и плюхались тяжелые сапоги.
Почем-Соль сделал вслед за нами прыжков двадцать. У него заломило в
спине, в колене, слетела с головы
шапка, а из раскрывшегося портфеля , как из голубятни вылетели бумаги.
Схватившись за голову он сел парапет.
Срезая угол, мы видели , как пленили его и повели милиционеры.
А между нами и погоней расстояние неизменно росло.
У Гранатного переулка Есенин нырнул в чужие ворота, а я побежал дальше.
Редкие ночные прохожие шарахались в стороны.
Есенин после рассказывал, как милиционеры обыскивали двор, в котором он
притаился, как он слышал приказ стрелять, если обнаружат, и как он вставил
палец меж десен, чтобы не стучали зубы.