краю города, и богатый тут жил один мещанин, добра пропасть, ночью и
положили проведать. Да только мы у богатого-то мещанина тут все впятером, в
ту же ночь, и попались. Взяли нас в часть, а потом к самому исправнику. Я,
говорит, их сам допрошу. Выходит с трубкой, чашку чаю за ним несут,
здоровенный такой, с бакенбардами. Сел. А тут уж, кроме нас, еще троих
привели, тоже бродяги. И смешной же это человек, братцы, бродяга; ну,
ничего не помнит, хоть ты кол ему на голове теши, все забыл, ничего не
знает. Исправник прямо ко мне: "Ты кто таков?" Так и зарычал, как из бочки.
Ну, известно, то же, что и все, сказывают: ничего, дескать, не помню, ваше
высокоблагородие, все позабыл.
- Постой, говорит, я еще с тобой поговорю, рожа-то мне знакомая, - сам
бельмы на меня так и пялит. А я его допрежь сего никогда и не видывал. К
другому: - Ты кто?
- Махни-драло, ваше высокоблагородие.
- Это так тебя и зовут Махни-драло?
- Так и зовут, ваше высокоблагородие.
- Ну, хорошо, ты Махни-драло, а ты? - к третьему, значит.
- А я за ним, ваше высокоблагородие.
- Да прозываешься-то ты как?
- Так и прозываюсь: "А я за ним", ваше высокоблагородие.
- Да кто ж тебя, подлеца, так назвал?
- Добрые люди так назвали, ваше высокоблагородие. На свете не без
добрых людей, ваше высокоблагородие, известно.
- А кто такие эти добрые люди?
- А я запамятовал маленько, ваше высокоблагородие, уж извольте
простить великодушно.
- Всех позабыл?
- Всех позабыл, ваше высокоблагородие.
- Да ведь были ж у тебя тоже отец и мать?.. Их-то хоть помнишь ли?
- Надо так полагать, что были, ваше высокоблагородие, а впрочем, тоже
маненько запамятовал; может, и были, ваше высокоблагородие.
- Да где ж ты жил до сих пор?
- В лесу, ваше высокоблагородие.
- Все в лесу?
- Все в лесу.
- Ну, а зимой?
- Зимы не видал, ваше высокоблагородие.
- Ну, а ты, тебя как зовут?
- Топором, ваше высокоблагородие.
- А тебя?
- Точи не зевай, ваше высокоблагородие.
- А тебя?
- Потачивай небось, ваше высокоблагородие.
- Все ничего не помните?
- Ничего не помним, ваше высокоблагородие.
Стоит, смеется, и они на него глядя, усмехаются. Ну, а другой раз и в
зубы ткнет, как нарвешься. А народ-то все здоровенный, жирные такие.
- Отвести их в острог, говорит, я с ними потом; ну, а ты оставайся, -
это мне то есть говорит. - Пошел сюда, садись! - Смотрю: стол, бумага,
перо. Думаю: "Чего ж он это ладит делать?" - Садись, говорит, на стул, бери
перо, пиши! - а сам схватил меня за ухо и тянет. Я смотрю на него, как черт
на попа: "Не умею, говорю, ваше высокоблагородие". - Пиши!
- Помилосердуйте, ваше высокоблагородие. - Пиши, как умеешь, так и
пиши! - а сам все за ухо тянет, все тянет, да как завернет! Ну, братцы,
скажу, легче бы он мне триста розог всыпал, ажно искры посыпались, - пиши,
да и только!
- Да что он, сдурел, что ли?
- Нет, не сдурел. А в Т-ке писарек занедолго штуку выкинул: деньги
тяпнул казенные да с тем и бежал, тоже уши торчали. Ну, дали знать
повсеместно. А я по приметам-то как будто и подошел, так вот он и пытал
меня: умею ль я писать и как я пишу?
- Эко дело, парень! А больно?
- Говорю, больно.
Раздался всеобщий смех.
- Ну, а написал?
- Да чего написал? Стал пером водить, водил-водил по бумаге-то, он и
бросил. Ну, плюх с десяток накидал, разумеется, да с тем и пустил, тоже в
острог, значит.
- А ты разве умеешь писать?
- Прежде умел, а вот как перьями стали писать, так уж я и разучился...
Вот в таких рассказах, или, лучше сказать, в такой болтовне, проходило
иногда наше скучное время. Господи, что это была за скука! Дни длинные,
душные, один на другой точь-в-точь похожие. Хоть бы книга какая-нибудь! И
между тем я, особенно вначале, часто ходил в госпиталь, иногда больной,
иногда просто лежать; уходил от острога. Тяжело было там, еще тяжелее, чем
здесь, нравственно тяжелее. Злость, вражда, свара, зависть, беспрерывные
придирки к нам, дворянам, злые, угрожающие лица! Тут же в госпитале все
были более на равной ноге, жили более по-приятельски. Самое грустное время
в продолжение целого дня приходилось вечером, при свечах, и в начале ночи.
Укладываются спать рано. Тусклый ночник светит вдали у дверей яркой точкой,
а в нашем конце полумрак. Становится смрадно и душно. Иной не может
заснуть, встанет и сидит часа полтора на постели, склонив свою голову в
колпаке, как будто о чем-то думает. Смотришь на него целый час и стараешься
угадать, о чем он думает, чтобы тоже как-нибудь убить время. А то начнешь
мечтать, вспоминать прошедшее, рисуются широкие и яркие картины в
воображении; припоминаются такие подробности, которых в другое время и не
припомнил бы и не прочувствовал бы так, как теперь. А то гадаешь про
будущее: как-то выйдешь из острога? Куда? Когда это будет? Воротишься ль
когда-нибудь на свою родимую сторону? Думаешь, думаешь, и надежда
зашевелится в душе... А то иной раз просто начнешь считать: раз, два, три и
т. д., чтоб как-нибудь среди этого счета заснуть. Я иногда насчитывал до
трех тысяч и не засыпал. Вот кто-нибудь заворочается. Устьянцев закашляет
своим гнилым, чахоточным кашлем и потом слабо застонет и каждый раз
приговаривает: "Господи, я согрешил!" И странно слышать этот больной,
разбитый и ноющий голос среди всеобщей тиши. А вот где-нибудь в уголке тоже
не спят и разговаривают с своих коек. Один что-нибудь начнет рассказывать
про свою быль, про далекое, про минувшее, про бродяжничество, про детей,
про жену, про прежние порядки. Так и чувствуешь уже по одному отдаленному
шепоту, что все, об чем он рассказывает, никогда к нему опять не воротится,
а сам он, рассказчик, - ломоть отрезанный; другой слушает. Слышен только
тихий, равномерный шепот, точно вода журчит где-то далеко... Помню,
однажды, в одну длинную зимнюю ночь, я прослушал один рассказ. С первого
взгляда он мне показался каким-то горячешным сном, как будто я лежал в
лихорадке и мне все это приснилось в жару, в бреду...
IV
АКУЛЬКИН МУЖ
Рассказ
Ночь была поздняя, час двенадцатый. Я было заснул, но вдруг проснулся.
Тусклый, маленький свет отдаленного ночника едва озарял палату... Почти все
уже спали. Спал даже Устьянцев, и в тишине слышно было, как тяжело ему
дышится и как хрипит у него в горле с каждым дыханьем мокрота. В отдалении,
в сенях, раздались вдруг тяжелые шаги приближающейся караульной смены.
Брякнуло прикладом об пол ружье. Отворилась палата; ефрейтор, осторожно
ступая, пересчитал больных. Через минуту заперли палату, поставили нового
часового, караул удалился, и опять прежняя тишина. Тут только я заметил,
что неподалеку от меня, слева, двое не спали и как будто шептались между
собою. Это случалось в палатах: иногда дни и месяцы лежат один подле
другого и не скажут ни слова, и вдруг как-нибудь разговорятся в ночной
вызывающий час, и один начнет перед другим выкладывать все свое прошедшее.
Они, по-видимому, давно уже говорили. Начала я не застал, да и теперь
не все мог расслышать; но мало-помалу привык и стал все понимать. Мне не
спалось: что же делать, как не слушать?.. Один рассказывал с жаром,
полулежа на постели, приподняв голову и вытянув по направлению к товарищу
шею. Он, видимо, был разгорячен, возбужден; ему хотелось рассказывать.
Слушатель его угрюмо и совершенно равнодушно сидел на своей койке, протянув
по ней ноги, изредка что-нибудь мычал в ответ или в знак участия
рассказчику, но как будто более для приличия, а не в самом деле, и
поминутно набивал из рожка свой нос табаком. Это был исправительный солдат
Черевин, человек лет пятидесяти, угрюмый педант, холодный резонер и дурак с
самолюбием. Рассказчик Шишков был еще молодой малый, лет под тридцать, наш
гражданский арестант, работавший в швальне. До сих пор я мало обращал на
него внимания; да и потом во все время моей острожной жизни как-то не
тянуло меня им заняться. Это был пустой и взбалмошный человек. Иногда
молчит, живет угрюмо, держит себя грубо, по неделям не говорит. А иногда
вдруг ввяжется в какую-нибудь историю, начнет сплетничать, горячится из
пустяков, снует из казармы в казарму, передает вести, наговаривает, из себя
выходит. Его побьют, он опять замолчит. Парень был трусоватый и жидкий. Все
как-то с пренебрежением с ним обходились. Был он небольшого роста,
худощавый; глаза какие-то беспокойные, а иногда как-то тупо задумчивые.
Случалось ему что-нибудь рассказывать: начнет горячо, с жаром, даже руками
размахивает - и вдруг порвет али сойдет на другое, увлечется новыми
подробностями и забудет, о чем начал говорить. Он часто ругивался и
непременно, бывало, когда ругается, попрекает в чем-нибудь человека, в
какой-нибудь вине перед собой, с чувством говорит, чуть не плачет... На
балалайке он играл недурно и любил играть, а на праздниках даже плясал, и
плясал хорошо, когда, бывало, заставят... Его очень скоро можно было
что-нибудь заставить сделать... Он не то чтоб уж так был послушен, а любил
лезть в товарищество и угождать из товарищества.
Я долго не мог вникнуть, про что он рассказывает. Мне казалось тоже
сначала, что он все отступает от темы и увлекается посторонним. Он, может
быть, и замечал, что Черевину почти дела нет до его рассказа, но, кажется,
хотел нарочно убедить себя, что слушатель его - весь внимание, и, может
быть, ему было бы очень больно, если б он убедился в противном.
- ...Бывало, выйдет на базар-то, - продолжал он, - все кланяются,
чествуют, одно слово - богатей.
- Торги, говоришь, имел?
- Ну да, торги. Оно по мещанству-то промеж нами бедно. Голь как есть.
Бабы-то с реки-то, на яр, эвона куда воду носят в огороде полить;
маются-маются, а к осени и на щи-то не выберут. Разор. Ну, заимку большую
имел, землю работниками пахал, троих держал, опять к тому ж своя пасека,
медом торговали и скотом тоже, и по нашему месту, значит, был в великом
уважении. Стар больно был, семьдесят лет, кость-то тяжелая стала, седой,
большой такой. Этта выйдет в лисьей шубе на базар-то, так все-то чествуют.
Чувствуют, значит. "Здравствуйте, батюшка, Анкудим Трофимыч!" -
"Здравствуй, скажет, и ты". Никем то есть не побрезгает. "Живите больше,
Анкудим Трофимыч!" - "А как твои дела?" - спросит. "Да наши дела, как сажа
бела. Вы как, батюшка?" - "Живем и мы, скажет, по грехам нашим, тоже небо
коптим". - "Живите больше, Анкудим Трофимыч!" Никем то есть не брезгует, а
говорит - так всякое слово его словно в рубль идет. Начетчик был, грамотей,
все-то божественное читает. Посадит старуху перед собой: "Ну, слушай, жена,
понимай!" - и начнет толковать. А старуха-то не то чтобы старая была, на
второй уж на ней женился, для детей, значит, от первой-то не было. Ну, а от
второй-то, от Марьи-то Степановны, два сына были еще невзрослые,
младшего-то, Васю, шестидесяти лет прижил, а Акулька-то, дочь из всех
старшая, значит, восемнадцати лет была.
- Это твоя-то, жена-то?
- Погоди, сначала тут Филька Морозов набухвостит. Ты, говорит
Филька-то Анкудиму-то, делись; все четыреста целковых отдай, а я работник,
что ли, тебе? не хочу с тобой торговать и Акульку твою, говорит, брать не
хочу. Я теперь, говорит, закурил. У меня, говорит, теперь родители померли,
так я и деньги пропью, да потом в наемщики, значит, в солдаты пойду, а
через десять лет фельдмаршалом сюда к вам приеду. Анкудим-то ему деньги и
отдал, совсем как есть рассчитался, - потому еще отец его с стариком-то на
один капитал торговали. "Пропащий ты, говорит, человек". А он ему: "Ну, еще
пропащий я или нет, а с тобой, седая борода, научишься шилом молоко
хлебать. Ты, говорит, экономию с двух грошей загнать хочешь, всякую дрянь