потому, что сыздетства под плетью рос. Оттого и жив до сегодня. Ох, били-то
меня, били на моем веку!" - прибавил он в конце рассказа как бы в грустном
раздумье, как бы силясь припомнить и пересчитать, сколько раз его били. "Да
нет, - прибавил он, перебивая минутное молчание, - и не пересчитать,
сколько били; да и куды перечесть! Счету такого не хватит". Он взглянул на
меня и рассмеялся, но так добродушно, что я сам не мог не улыбнуться ему в
ответ. "Знаете ли, Александр Петрович, я ведь и теперь, коли сон ночью
вижу, так непременно - что меня бьют: других снов у меня не бывает". Он
действительно часто кричал по ночам и кричал, бывало, во все горло, так что
его тотчас будили толчками арестанты: "Ну, что, черт, кричишь!" Был он
парень здоровый, невысокого росту, вертлявый и веселый, лет сорока пяти,
жил со всеми ладно, и хоть очень любил воровать и очень часто бывал у нас
бит за это, но ведь кто ж у нас не проворовывался и кто ж у нас не был бит
за это?
Прибавлю к этому одно: удивлялся я всегда тому необыкновенному
добродушию, тому беззлобию, с которым рассказывали все эти битые о том, как
их били, и о тех, кто их бил. Часто ни малейшего даже оттенка злобы или
ненависти не слышалось в таком рассказе, от которого у меня подчас
подымалось сердце и начинало крепко и сильно стучать. А они, бывало,
рассказывают и смеются, как дети. Вот М-цкий, например, рассказывал мне о
своем наказании; он был не дворянин и прошел пятьсот. Я узнал об этом от
других и сам спросил его: правда ли это и как это было? Он ответил как-то
коротко, как будто с какою-то внутреннею болью, точно стараясь не глядеть
на меня, и лицо его покраснело; через полминуты он посмотрел на меня, и в
глазах его засверкал огонь ненависти, а губы затряслись от негодования. Я
почувствовал, что он никогда не мог забыть этой страницы из своего
прошедшего. Но наши, почти все (не ручаюсь, чтоб не было исключений),
смотрели на это совсем иначе. Не может быть, думал я иногда, чтоб они
считали себя совсем виновными и достойными казни, особенно когда согрешили
не против своих, а против начальства. Большинство из них совсем себя не
винило. Я сказал уже, что угрызений совести я не замечал, даже в тех
случаях, когда преступление было против своего же общества. О преступлениях
против начальства и говорить нечего. Казалось мне иногда, что в этом
последнем случае был свой особенный, так сказать, какой-то практический
или, лучше, фактический взгляд на дело. Принималась во внимание судьба,
неотразимость факта, и не то что обдуманно как-нибудь, а так уж,
бессознательно, как вера какая-нибудь. Арестант, например, хоть и всегда
наклонен чувствовать себя правым в преступлениях против начальства, так что
и самый вопрос об этом для него немыслим, но все-таки он практически
сознавал, что начальство смотрит на его преступление совсем иным взглядом,
а стало быть, он должен быть наказан, и квиты. Тут борьба обоюдная.
Преступник знает притом и не сомневается, что он оправдан судом своей
родной среды, своего же простонародья, которое никогда, он опять-таки знает
это, его окончательно не осудит, а бо'льшею частию и совсем оправдает, лишь
бы грех его был не против своих, против братьев, против своего же родного
простонародья. Совесть его спокойна, а совестью он и силен и не смущается
нравственно, а это главное. Он как бы чувствует, что есть на что опереться,
и потому ненавидит, а принимает случившееся с ним за факт неминуемый,
который не им начался, не им и кончится и долго-долго еще будет
продолжаться среди раз поставленной, пассивной, но упорной борьбы. Какой
солдат ненавидит лично турку, когда с ним воюет; а ведь турка же режет его,
колет, стреляет в него. Впрочем, не все рассказы были уж совершенно
хладнокровны и равнодушны. Про поручика Жеребятникова, например,
рассказывали даже с некоторым оттенком негодования, впрочем не очень
большого. С этим поручиком Жеребятниковым я познакомился еще в первое время
моего лежания в больнице, разумеется из арестантских рассказов. Потом
как-то я увидел его и в натуре, когда он стоял у нас в карауле. Это был
человек лет под тридцать, росту высокого, толстый, жирный, с румяными,
заплывшими жиром щеками, с белыми зубами и с ноздревским раскатистым
смехом. По лицу его было видно, что это самый незадумывающийся человек в
мире. Он до старости любил сечь и наказывать палками, когда, бывало,
назначали его экзекутором. Спешу присовокупить, что на поручика
Жеребятникова я уж и тогда смотрел как на урода между своими же, да так
смотрели на него и сами арестанты. Были и кроме него исполнители, в старину
разумеется, в ту недавнюю старину, о которой "свежо предание, а верится с
трудом", любившие исполнить свое дело рачительно и с усердием. Но бо'льшею
частию это происходило наивно и без особого увлечения. Поручик же был
чем-то вроде утонченнейшего гастронома в исполнительном деле. Он любил, он
страстно любил исполнительное искусство, и любил единственно для искусства.
Он наслаждался им и, как истаскавшийся в наслаждениях, полинявший патриций
времен Римской империи, изобретал себе разные утонченности, разные
противуестественности, чтоб сколько-нибудь расшевелить и приятно пощекотать
свою заплывшую жиром душу. Вот выводят арестанта к наказанию; Жеребятников
экзекутором; один взгляд на длинный выстроенный ряд людей с толстыми
палками уже вдохновляет его. Он самодовольно обходит ряды и подтверждает
усиленно, чтобы каждый исполнял свое дело рачительно, совестливо, не то...
Но уж солдатики знали, что значит это не то. Но вот приводят самого
преступника, и если он еще до сих пор был не знаком с Жеребятниковым, если
не слыхал еще про него всей подноготной, то вот какую, например, штуку тот
с ним выкидывал. (Разумеется, это одна из сотни штучек; поручик был
неистощим в изобретениях). Всякий арестант в ту минуту, когда его обнажают,
а руки привязывают к прикладам ружей, на которых таким образом тянут его
потом унтер-офицеры через всю зеленую улицу, - всякий арестант, следуя
общему обычаю, всегда начинает в эту минуту слезливым, жалобным голосом
молить экзекутора, чтобы наказывал послабее и не усугублял наказание
излишнею строгостию: "Ваше благородие, - кричит несчастный, - помилуйте,
будьте отец родной, заставьте за себя век бога молить, не погубите,
помилосердствуйте!" Жеребятников только, бывало, того и ждет; тотчас
остановит дело и тоже с чувствительным видом начинает разговор с
арестантом:
- Друг ты мой, - говорит он, - да что же мне-то делать с тобой? Не я
наказую, закон!
- Ваше благородие, все в ваших руках, помилосердствуйте!
- А ты думаешь, мне не жалко тебя? Ты думаешь, мне в удовольствие
смотреть, как тебя будут быть? Ведь я тоже человек! Человек я аль нет,
по-твоему?
- Вестимо, ваше благородие, знамо дело; вы отцы, мы дети. Будьте отцом
родным! - кричит арестант, начиная уже надеяться.
- Да, друг ты мой, рассуди сам; ум-то ведь у тебя есть, чтоб
рассудить: ведь я и сам знаю, что по человечеству должен и на тебя,
грешника, смотреть снисходительно и милостиво.
- Сущую правду изволите, ваше благородие, говорить!
- Да, милостиво смотреть, как бы ты ни был грешен. Да ведь тут не я, а
закон! Подумай! Ведь я богу служу и отечеству; я ведь тяжкий грех возьму на
себя, если ослаблю закон, подумай об этом!
- Ваше благородие!
- Ну, да уж что! Уж так и быть, для тебя! Знаю, что грешу, но уж так и
быть... Помилую я тебя на этот раз, накажу легко. Ну, а что если я тем
самым тебе вред принесу? Я тебя вот теперь помилую, накажу легко, а ты
понадеешься, что и другой раз так же будет, да и опять преступление
сделаешь, что тогда? Ведь на моей же душе...
- Ваше благородие! Другу, недругу закажу! Вот как есть перед престолом
небесного создателя...
- Ну, да уж хорошо, хорошо! А поклянешься мне, что будешь себя впредь
хорошо вести?
- Да разрази меня господи, да чтоб мне на том свете...
- Не клянись, грешно. Я и слову твоему поверю, даешь слово?
- Ваше благородие!!!
- Ну, слушай же, милую я тебя только ради сиротских слез твоих; ты
сирота?
- Сирота, ваше благородие, как перст один, ни отца, ни матери...
- Ну, так ради сиротских слез твоих; но смотри же, в последний раз...
ведите его, - прибавляет он таким мягкосердным голосом, что арестант уж и
не знает, какими молитвами бога молить за такого милостивца. Но вот грозная
процессия тронулась, повели; загремел барабан, замахали первые палки...
"Катай его! - кричит во все свое горло Жеребятников. - Жги его! Лупи, лупи!
Обжигай! Еще ему, еще ему! Крепче сироту, крепче мошенника! Сажай его,
сажай!" И солдаты лупят со всего размаха, искры сыплются из глаз бедняка,
он начинает кричать, а Жеребятников бежит за ним по фрунту и хохочет,
хохочет, заливается, бока руками подпирает от смеха, распрямиться не может,
так что даже жалко его под конец станет, сердешного. И рад-то он, и
смешно-то ему, и только разве изредка перервется его звонкий, здоровый,
раскатистый смех, и слышится опять: "Лупи его, лупи! Обжигай его,
мошенника, обжигай сироту!.."
А вот еще какие он изобретал варьяции: выведут к наказанию; арестант
опять начинает молить. Жеребятников на этот раз не ломается, не
гримасничает, а пускается в откровенности:
- Видишь что, любезный, - говорит он, - накажу я тебя как следует,
потому ты и стоишь того. Но вот что я для тебя, пожалуй, сделаю: к
прикладам я тебя не привяжу. Один пойдешь, только по-новому: беги что есть
силы через весь фрунт! Тут хоть и каждая палка ударит, да ведь дело-то
будет короче, как думаешь? Хочешь испробовать?
Арестант слушает с недоумением, с недоверчивостью и задумывается. "Что
ж, - думает он про себя, - а может, оно и вправду вольготнее будет; пробегу
что есть мочи, так мука впятеро короче будет, а может, и не всякая палка
ударит".
- Хорошо, ваше благородие, согласен.
- Ну, и я согласен, катай! Смотрите ж, не зевать! - кричит он
солдатам, зная, впрочем, наперед, что ни одна палка не манкирует виноватой
спины; промахнувшийся солдат тоже очень хорошо знает, чему подвергается.
Арестант пускается бежать что есть силы по "зеленой улице", но, разумеется,
не пробегает и пятнадцати рядов; палки, как барабанная дробь, как молния,
разом, вдруг, низвергаются на его спину, и бедняк с криком упадает, как
подкошенный, как сраженный пулей. "Нет, ваше благородие, лучше уж по
закону", - говорит он, медленно подымаясь с земли, бледный и испуганный, а
Жеребятников, который заранее знал всю эту штуку и что из нее выйдет,
хохочет, заливается. Но и не описать всех его развлечений и всего, что про
него у нас рассказывали!
Несколько другим образом, в другом тоне и духе, рассказывали у нас об
одном поручике Смекалове, исполнявшем должность командира при нашем
остроге, прежде еще, чем назначили к этой должности нашего плац-майора. Про
Жеребятникова хоть и рассказывали довольно равнодушно, без особой злобы, но
все-таки не любовались его подвигами, не хвалили его, а видимо им
гнушались. Даже как-то свысока презирали его. Но про поручика Смекалова
вспоминали у нас с радостью и наслаждением. Дело в том, что это вовсе не
был какой-нибудь особенный охотник высечь; в нем отнюдь не было чисто
жеребятнического элемента. Но все-таки он был отнюдь не прочь и высечь; в
том-то и дело, что самые розги его вспоминались у нас с какою-то сладкою
любовью, - так умел угодить этот человек арестантам! А и чем? Чем заслужил
он такую популярность? Правда, наш народ, как, может быть, и весь народ
русский, готов забыть целые муки за одно ласковое слово; говорю об этом как
об факте, не разбирая его на этот раз ни с той, ни с другой стороны.
Нетрудно было угодить этому народу и приобрести у него популярность. Но
поручик Смекалов приобрел особенную популярность - так что даже о том, как
он сек, припоминалось чуть не с умилением. "Отца не надо", - говорят,
бывало, арестанты и даже вздыхают, сравнивая по воспоминаниям их прежнего