невольно плотнее прижал трубку к уху. - Я сказала, что ты был со мной в
Энске, а потом отдала.
- Ну? - тоже шепотом спросил я.
- Очень плохо. Я тебе потом расскажу. Очень плохо.
Она замолчала, и я услышал по телефону ее дыхание.
Мы простились, и я вернулся к столику с таким чувством, как будто я
очень виноват перед ней. Мне стало грустно и как-то тревожно на душе, и
Петька, кажется, понял это с первого взгляда.
- Послушай, - сказал он. Он нарочно заговорил о другом. - Ты
советовался с отцом насчет летной школы?
- Да.
- А он?
- Одобрил.
Петька помолчал. Он сидел, вытянув длинные ноги, и задумчиво трогал
пальцами те места, где должны били со временем вырасти борода и усы.
- Мне тоже нужно с ним поговорить, - заметил он запинаясь. -
Понимаешь, я в прошлом году хотел идти в Академию художеств.
- Ну?
- А в этом - раздумал.
- Почему?
- А вдруг таланта не хватит?
Я засмеялся. Но у него был серьезный, озабоченный вид.
- Вообще, если на то пошло, это странно, что ты идешь в Академию
художеств. Мне всегда казалось, что ты станешь каким-нибудь
путешественником или капитаном!
- Конечно, это интереснее, - нерешительно сказал Петя. - Но что же
делать, если у меня талант?
- А ты кому-нибудь свои работы показывал?
- Показывал... ...ову.
Он назвал фамилию известного художника.
- Ну?
- Говорит - ничего.
- Ну, тогда баста! Придется идти! Это, брат, было бы свинство, если
бы ты с твоим талантом пошел куда-нибудь в летную школу! Может, ты в себе
будущего Репина загубишь.
- Да нет, едва ли.
- А вдруг?
- Бес-дурак, ты смеешься, - с досадой сказал Петька. - Серьезный
вопрос!
Мы расплатились, вышли, с полчаса бродили по Тверской, разговаривая
обо всем сразу, - перелетая из Энска в Шанхай, который тогда был только
что взят Народной армией, из Шанхая в Москву, в мою школу, а из моей школы
в Петькину, - и стараясь доказать друг другу, что мы живем на свете не
просто так, а философски целесообразно.
В кино "Арс" шло "Падение Романовых", мы остановились посмотреть
фото. Все офицеры в свите были похожи на царя. Он сидел в большом смешном
автомобиле, похожем на пролетку с откидывающимся верхом, и любезно
улыбался.
- Да, черт возьми, - вздохнув, сказал Петька, - положение отчаянное!
- А давай я тебе прямо скажу, есть у тебя талант или нет.
- Много ты понимаешь!
- А понимаю!
И мы пошли к нему.
До прошлого года Петька, как и я, жил в детдоме.
Потом ему повезло: он подружился с одним рабфаковцем, у которого была
комната на Собачьей Площадке, и они стали жить вместе. Фамилия рабфаковца
была Хейфец, и он спал, когда мы пришли.
- Вот, - сказал Петька и, сняв лампочку, висевшую на спинке кровати,
осветил одну из картин, которыми были увешаны довольно грязные стены. Я
посмотрел сперва невооруженным глазом, потом сощурившись и через кулак.
Это был портрет - я сразу догадался чей: Петькиного приятеля Хейфеца,
который как раз в эту минуту открыл глаза, потревоженный передвижением
света, и сразу опять заснул, вздохнув и закрыв лицо рукою. Это был чудный
портрет: задумчивые детские глаза и решительный лоб с прямыми, сросшимися
бровями.
- Тушь?
- Да почти вода! - грустно отвечал Петька.
Портрет, был сделан слабой тушью, но с каким чувством контраста между
черным и белым, как свободно!
- Да-а, - сказал я с невольным уважением. - Ну-ка, покажи еще
что-нибудь!
Все остальные картины - это была моя сестра Саня. Саня в лодке и Саня
у плиты, Саня в украинском костюме и Саня, как бабушка, в своем желтом
меховом тулупе.
Я невольно вспомнил, как Саня смутилась, когда я спросил, нет ли у
нее Петькиной карточки, и как быстро принесла ее - точно вышла за дверь и
вынула карточку из кармана. Ну что ж! Подходяще, как говорит судья.
Недаром Саня тоже собирается в Академию художеств!
Нужно отдать Петьке справедливость - он не старался сделать Саню
лучше, чем она была на самом деле. Но он был склонен подчеркивать в ее
лице монгольские черты: узковатый разрез глаз, широкие скулы и взгляд,
какой-то восточный, татарский. Быть может, поэтому на некоторых полотнах
она была так необыкновенно похожа на мать.
Некоторые Сани были нарисованы хуже, чем Хейфец, но Саня у плиты -
снова здорово. Особенно плита: все так и кипело в горшках, белые маленькие
катышки катились, кипели.
- Ну, брат, ничего не поделаешь!
- А что?
- Талант!
Петька вздохнул.
- Ну что художник! - сказал он. - Я тебе скажу откровенно, что я
рисовать даже не люблю. Раньше любил, а теперь совершенно нет.
- Балда, да ведь это же редчайшая вещь!
- Да почему редчайшая? - с досадой возразил Петька. - Ты вот хочешь
быть летчиком. Тебе это интересно. А мне рисовать - неинтересно.
- Тише, разбудишь.
- Да, разбудишь его, - сердито глядя на рабфаковца, сказал Петька.
- Ты с ним советовался?
- Он говорит, что я - больной.
Я засмеялся.
- А ведь были же такие случаи, - сказал Петька. - Например, Чехов.
Доктор - и писатель.
- Были. Я бы на твоем месте знаешь что сделал?
- Ну?
- Пошел бы в летчики и полетал лет двадцать. А потом стал рисовать.
- Разучишься, забудешь!
Я просидел у Пети до позднего вечера, и Хейфец так и не проснулся. Мы
пробовали разбудить его, но он только засмеялся во сне, как ребенок, и
перевернулся на другой бок.
Глава двадцатая
ВСЕ МОГЛО БЫТЬ ИНАЧЕ
Прошли те далекие времена, когда, возвращаясь после десяти часов
домой, мы должны были с бьющимся сердцем обходить грозного Яфета, который
в огромной шубе сидел на табурете перед входной дверью и спал - хорошо,
если спал. Теперь я был выпускной, и мы могли возвращаться когда угодно.
Впрочем, было еще не так поздно - около двенадцати. Ребята еще
болтали. Валя что-то писал, сидя на кровати с поджатыми ногами.
- Саня, тебя просил зайти Иван Павлыч, - сказал он. - Если ты придешь
до двенадцати. Сейчас который?
- Половина.
- Вали!
Я накинул пальто и побежал к Кораблеву.
Это был необыкновенный и навсегда запомнившийся мне разговор, - и я
должен передать его совершенно спокойно. Я не должен волноваться, особенно
теперь, когда, прошло так много лет. Разумеется, все могло быть иначе. Все
могло быть иначе, если бы я понял, какое значение имело для нее каждое мое
слово, если бы я мог предположить, что произойдет после нашего
разговора... Но этих "если бы" - без конца, а мне не в чем ни
оправдываться, ни виниться. Итак, вот этот разговор.
Когда я пришел к Кораблеву, у него была Марья Васильевна. Она
просидела у него весь вечер. Но она пришла не к нему, а ко мне, именно ко
мне, и с первых же слов сказала мне об этом.
Она сидела выпрямившись, с неподвижным лицом и иногда поправляла
узкой рукой прическу. На столе стояло вино и печенье, и Кораблев наливал и
наливал себе, а она только раз пригубила и так и не допила свою рюмку. Все
время она курила, и везде был пепел - и у нее на коленях. Знакомая
коралловая нитка была на ней, и несколько раз она слабо оттянула ее - как
будто нитка ее душила. Вот и все.
- Штурман пишет, что не рискует посылать это письмо почтой, - сказала
она. - А между тем оба письма оказались в одной почтовой сумке. Как ты это
объясняешь?
Я отвечал, что не знаю и что об этом нужно спросить штурмана, если он
еще жив.
Марья Васильевна покачала головой.
- Если бы он был жив!
- Может, его родные знают. Потом, Марья Васильевна, - сказал я с
неожиданным вдохновением, - ведь штурмана подобрала экспедиция лейтенанта
Седова. Вот кто знает. Он им все рассказал, я в этом уверен.
- Да, может быть, - отвечала Марья Васильевна.
- Потом этот пакет для Гидрографического управления. Ведь если
штурман отправил письма почтой, наверно, он и пакет той же почтой
отправил. Нужно узнать.
Марья Васильевна снова сказала:
- Да.
Я замолчал. Я один говорил, Кораблев еще не проронил ни слова. Я не
могу объяснить, с каким выражением он смотрел на Марью Васильевну. Вдруг
он вставал из-за стола и начинал расхаживать по комнате, сложив руки на
груди и приподнимаясь на цыпочках. Он был очень странный в этот вечер -
какой-то летящий, точно на крыльях. Так и казалось, что усы его сейчас
распушатся под ветром. Мне это не нравилось. Впрочем, я понимал его: он
радовался, что Николай Антоныч оказался таким негодяем, гордился, что
предсказал это, немного боялся Марьи Васильевны и страдал, потому что она
страдала. Но больше всего он радовался, и это было мне почему-то противно.
- Что же ты делал в Энске? - вдруг спросила меня Марья Васильевна. -
У тебя там родные?
Я отвечал, что - да, родные. Сестра.
- Я очень люблю Энск, - заметила Марья Васильевна, обращаясь к
Кораблеву. - Там чудесно. Какие сады! Я потом уже не бывала в садах, как
уехала из Энска.
И она вдруг заговорила об Энске. Она зачем-то рассказала, что у нее
там живут три тетки, которые не верят в бога и очень гордятся этим, и что
одна из них окончила философский факультет в Гейдельберге. Прежде она не
говорила так много. Она сидела бледная, прекрасная, с блестящими глазами и
курила, курила.
- Катя говорила, что ты вспомнил еще какие-то фразы из этого письма,
- сказала она, вдруг забыв о тетках, об Энске. - Но я никак не могла от
нее добиться, что это за фразы.
- Да, вспомнил.
Я ждал, что она сейчас попросит меня сказать эти фразы, но она
молчала, как будто ей страшно было услышать их от меня.
- Ну, Саня, - бодрым фальшивым голосом произнес Кораблев.
Я сказал:
- Там кончалось: "Привет от твоего..." Верно?
Марья Васильевна кивнула.
- А дальше было так: "...от твоего Монготимо Ястребиный Коготь..."
- Монготимо? - с изумлением переспросил Кораблев.
- Да, Монготимо, - повторил я твердо.
- "Монтигомо Ястребиный Коготь", - сказала Марья Васильевна, и в
первый раз голос у нее немного дрогнул. - Я его когда-то так называла.
Может быть, теперь это кажется немного смешным, что капитана
Татаринова она называла "Монтигомо Ястребиный Коготь". Особенно мне
смешно, потому что я теперь знаю о нем больше, чем кто-нибудь другой на
земном шаре. Но тогда это ничуть не было смешно - этот все время спокойный
и вдруг задрожавший голос.
Между прочим, оказалось, что это имя совсем не из Густава Эмара, как
думали мы с Катей, а из Чехова. У Чехова есть такой рассказ, в котором
какой-то рыжий мальчик все время называет себя Монтигомо Ястребиный
Коготь.
- Хорошо, Монтигомо, - сказал я. - А мне помнится - Монготимо... "как
ты когда-то меня называла. Как это было давно, боже мой! Впрочем, я не
жалуюсь. Мы увидимся, и все будет хорошо. Но одна мысль, одна мысль
терзает меня". "Одна мысль" - два раза, это не я повторил, а так и было в
письме - два раза.
Марья Васильевна снова кивнула.
- "Горько сознавать, - продолжал я с выражением, - что все могло быть
иначе. Неудачи преследовали нас, и первая неудача - ошибка, за которую
приходится расплачиваться ежечасно, ежеминутно, - та, что снаряжение
экспедиции я поручил Николаю".
Может быть, я напрасно сделал ударение на последнем слове, потому что
Марья Васильевна, которая была очень бледна, побледнела еще больше. Уже не
бледная, а какая-то белая, она сидела перед нами и все курила, курила.
Потом она сказала совсем странные слова - и вот тут я впервые подумал, что