что над нами только что было солнце и небо. Теперь не было ни земли, ни
солнца, ни неба. Все перемешалось. Ветер догнал нас и ударил сперва слева,
потом в лоб, потом снова слева, так что нас сразу унесло куда-то в
сторону, где тоже был туман и шел снег, мелкий, твердый, который очень
больно бил по лицу и сразу вцепился во все петли и щели одежды. Потом
наступила ночь, так что, когда я снова посмотрел в зеркало, я больше уже
ничего не увидел. Ничего не было видно вокруг, и некоторое время я вел
самолет в полной темноте, как будто натыкаясь на стены, потому что всюду
были настоящие стены из снега, со всех сторон подпираемого ветром. То я
пробивал их, то отступал, то снова пробивал, то оказывался далеко под
ними. Это было самое страшное - самолет вдруг падал на полтораста-двести
метров, а я не знал, какой высоты были горы, почему-то не отмеченные на
моей карте. Все, что я мог сделать, - это развернуться на сто восемьдесят
градусов и пойти назад к Енисею. Я увижу берега, пройду над высоким
берегом, и мы обойдем пургу или, в крайнем случае, вернемся назад в
Заполярье.
Легко сказать - развернуться! Самолет почему-то затрясло, когда я дал
левую ногу, и нас снова бросило в сторону, но я продолжал разворачиваться.
Кажется, я что-то сказал машине. Именно в эту минуту я почувствовал, что с
мотором творится что-то неладное, - жаль, потому что внизу были те же
ущелья, которые - я очень на это рассчитывал - остались далеко позади. Они
мелькнули и пропали, потом снова мелькнули - длинные и совершенно
безнадежные, - нас бы не нашли, и никто бы никогда не узнал, как это
случилось. Нужно было уйти от них, и я ушел, хотя самолет был то взвешен в
воздухе, как будто эта проклятая пурга задумывалась на секунду, что бы еще
с нами сделать, то болтался и шел, как хотел. Я ушел, но с мотором
все-таки творилось что-то неладное, и нужно было садиться. Нужно было
садиться очень медленно и следить за указателем поворотов, и не допускать
кренов, и все время думать о земле, которая где-то внизу, и неизвестно,
где она и какая. Что-то стучало у меня в голове, как часы, я громко
разговаривал с самим собой и с машиной. Но я не боялся. Я помню только,
как мне стало на мгновение жарко, когда какая-то масса пронеслась рядом с
самолетом; я бросился в сторону от нее и чуть не царапнул крылом о землю.
Глава двенадцатая
ПУРГА
Не стану рассказывать о тех трех сутках, которые мы провели в тундре,
недалеко от берегов Пясины. Это одно из самых тяжелых воспоминаний в моей
жизни и - главное - это однообразное воспоминание. Один час был похож на
другой, другой - на третий, и только первые минуты, когда нам нужно было
как-то укрепить самолет, потому что иначе его унесло бы пургою, уже не
повторялись.
Попробуйте сделать это в тундре без всякой растительности, при ветре,
достигающем десяти баллов! Не выключая мотора, мы поставили самолет
хвостом к ветру. Пожалуй, нам удалось бы закопать его, - но стоило только
поддеть снег лопатой, как его уносило ветром. Самолет продолжало швырять,
и нужно было придумать что-то безошибочное, потому что ветер все
усиливался и через полчаса было бы уже поздно. Тогда мы сделали одну
простую вещь - рекомендую всем полярным пилотам: мы привязали к плоскостям
веревки, а к ним, в свою очередь, лыжи, чемоданчики, небольшой ящик с
грузом, даже воронку, - словом, все, что могло бы помочь быстрому
завихрению снега. Через пятнадцать минут вокруг этих вещей уже намело
сугробы, а в других местах под самолетом снег по-прежнему выдувало ветром.
Теперь нам больше ничего не оставалось, как ждать. Это было не очень
весело, но это было единственное, что нам оставалось. Ждать и ждать, а
долго ли - кто знает!
Я уже упоминал о том, что у нас было все для вынужденной посадки, но
что станешь делать, скажем, с палаткой, если просто вылезть из кабины -
это сложное, мучительное дело, на которое можно решиться только один раз в
день и то только потому, что один-то раз в день необходимо вылезать из
кабины!
Пальцы начинали болеть, прежде чем удавалось развязать шнурки на
чехлах, и приходилось развязывать шнурки в три приема. Снег с первого шага
сбивал с ног, так что нам пришлось выработать особый способ ходьбы - с
наклоном в сорок пять градусов против ветра.
Так прошел первый день. Немного меньше тепла. Немного больше хочется
спать, и, чтобы не уснуть, я придумываю разные штуки, которые берут очень
много времени, но от которых очень мало толку. Я пробую, например, разжечь
примус, а Лури приказываю разжечь паяльную лампу. Трудная задача! Трудно
разжечь примус, когда ежеминутно чувствуешь с ног до головы собственную
кожу, когда вдруг становится холодно где-то глубоко в ушах, как будто
мерзнет барабанная перепонка, когда снег мигом залепляет лицо и
превращается в ледяную маску. Лури пытается шутить, но шутки мерзнут на
пятидесятиградусном морозе, и ему ничего не остается, как шутить над своей
способностью шутить при любых обстоятельствах и в любое время.
Так кончается первая ночь. Еще немного меньше тепла. Еще немного
больше хочется спать. А снег по-прежнему несется мимо нас, и, наконец,
начинает казаться, что мимо нас пролетает весь снег, который только есть
на земле...
Я снова оценил доктора Ивана Иваныча в эти дни, когда мы "куропачили"
- так это называется - у берегов Пясины.
Сознание полной бездеятельности, полной невозможности выйти из
безнадежного положения - вот что было тяжелее всего! Кажется, было бы
легче, если бы я не был так здоров и крепок. Это чувство перемешивается с
другим невеселым чувством: я не выполнил ответственного поручения, - а это
еще и с третьим, которое никого не касается, с чувством оскорбленной
гордости и обиды, - вот настроение, при котором нет аппетита и, в сущности
говоря, не так уж страшно замерзнуть.
И доктор все понимал, все видел! Никогда в жизни я не находился под
таким тщательным наблюдением. Для каждого из этих чувств у него был свой
рецепт и даже, кажется, для того чувства, которое никого не касалось.
Третий день. Очень хочется спать. Все меньше тепла. Все больше сыреют
малицы, и уже какой-то нервный холод заранее пробирает до костей, как
подумаешь, что эта сырость может замерзнуть.
Но это даже лучше, может быть, что время от времени приходится
выбирать из-под малицы лед, потому что просто сидеть и думать, думать без
конца очень тоскливо. Потом еще поменьше тепла - ничего не поделаешь,
ветер выдувает тепло, - и я надеваю на ноги под пимы летные рукавицы.
Главное - не спать. Главное - не давать уснуть бортмеханику, который
оказался самым слабым из нас, а на вид был самым сильным. Доктор время от
времени бьет его и встряхивает. Потом начинает дремать и доктор, и теперь
уже мне приходится время от времени встряхивать его - вежливо, но упрямо.
- Саня, да ничего подобного, я и не думаю спать, - бормочет он и с
усилием открывает глаза.
А мне уже больше не хочется спать. Снег свистит в ушах и когда
минутами наступает тишина, кажется, что вибрирующая тишина еще громче
этого мрачного, мучительного, пустого свиста. Где-то далеко, на Диксоне, в
Заполярье, радисты разговаривают о нас:
- Где они? Не пролетали ли там-то?
- Не пролетали.
Это было очень скучно - сидеть и ждать, когда же окончится эта пурга,
- и я вспомнил наконец, что у меня есть книжка. Я перевязал малицу немного
выше колен и влез в нее с головой и руками. Тесноватый домик, но если в
левой руке над ухом держать карманный фонарик, а в правой книжку, - можно
читать! У меня был фонарик с динамкой, и нужно было все время работать
пальцами, чтобы он горел; но все время работать невозможно, и я разжимал
пальцы, - тогда сразу становилось холодно, и все возвращалось на свои
места, и я начинал чувствовать снег, который заносил меня сквозь щели
кабины.
Через несколько лет я прочитал "Гостеприимную Арктику" Стифансона и
понял, что это была ошибка - так долго не спать. Но тогда я был неопытный
полярник, и мне казалось, что уснуть в таком положении и умереть - это
одно и то же.
Должно быть, я все-таки уснул или наяву вообразил себя в очень
маленьком узком ящике, глубоко под землей, потому что наверху был ясно
слышен уличный шум и звон и грохот трамвая. Это было не очень страшно, но
все-таки я был огорчен, что лежу здесь один и не могу пошевелить ни рукой,
ни ногой, а между тем мне нужно лететь куда-то и нет ни одной свободной
минуты. Потом я почему-то оказался на улице перед освещенным окном
магазина, а в магазине, не глядя на меня, ровными, спокойными шагами
ходила и ходила Катя. Это была, несомненно, она, хотя я немного боялся,
что, может быть, потом это окажется не она или что-нибудь другое помешает
мне заговорить с ней. И вот я бросаюсь к дверям магазина - но все уже
пусто, темно и на стеклянной двери надпись: "Закрыто".
Я открыл глаза - и снова закрыл: таким счастьем показалось мне то,
что я увидел. Пурга улеглась. Снег больше не слепил нас - он лежал на
земле. Над ним было солнце и небо, такое огромное, какое можно увидеть
только на море или в тундре. На этом фоне снега и неба, шагах в двухстах
от самолета, стоял человек. Он держал в руках хорей - палку, которой
направляют оленей, и за его спиной стояли олени, запряженные в нарты.
Вдалеке, точно нарисованные, но уже не так резко, видны были две крутые
снежные горки, - без сомнения, ненецкие чумы. Это и была та темная масса,
от которой я шарахнулся при посадке. Теперь они были завалены снегом, и
только конуса, открытые сверху, чернели. Вокруг чумов стояли еще какие-то
люди, взрослые и дети, и все были совершенно неподвижны и смотрели на наш
самолет.
Глава тринадцатая
ЧТО ТАКОЕ ПРИМУС
Я никогда не думал, что сунуть ноги в огонь - это счастье. Но это
настоящее, ни на что не похожее счастье! Вы чувствуете, как тепло
поднимается по вашему телу и бежит все выше и выше, и вот, наконец,
неслышно, медленно согревается сердце.
Больше я ничего не чувствовал, ни о чем не думал. Доктор бормотал
что-то за моей спиной, но я не слушал его, и мне наплевать было на этот
спирт, которым он велел растирать мои ноги.
Дым яры, тундрового кустарника, похожий на дым горящей сырой сосны,
стоял над очагом, но мне наплевать было и на этот дым - лишь бы было
тепло. Мне тепло - этому почти невозможно поверить!
Ненцы сидели вокруг огня, поджав под себя ноги, и смотрели на нас. У
них были серьезные лица. Доктор что-то объяснял им по-ненецки. Они
внимательно слушали его и с понимающим видом кивали головами. Потом
выяснилось, что они ничего не поняли, и доктор, с досадой махнув рукой,
стал изображать раненого человека и самолет, летящий к нему на помощь. Это
было бы очень смешно, если бы я мог не спать еще хоть одну минуту. То он
ложился, хватаясь за живот, то подпрыгивал и кидался вперед с поднятыми
руками. Вдруг он обернулся ко мне.
- Каково! Они все знают, - сказал он с изумлением. - Они даже знают,
куда ранен Ледков. Это покушение на убийство. В него стреляли.
Он снова заговорил но-ненецки, и я понял сквозь сон, что он
спрашивал, не знают ли ненцы, кто стрелял в Ледкова.
- Они говорят: кто стрелял - домой пошел. Думать пошел. День будет
думать, два. Однако назад придет.
Теперь уже невозможно было не спать. Все вдруг поплыло передо мной, и
мне стало смешно от радости, что я, наконец, сплю...
Когда я, проснулся, было совершенно светло, одна из шкур откинута и