Земле побережье! А лодка где?
- Лодки нет, - перевел доктор. - Кусок есть.
- Какой кусок?
- Лодки кусок.
- Покажи!
Лури отвел доктора в сторону, и они о чем-то говорили шепотом, пока
старик ходил за куском лодки. Кажется, Лури никак не мог проститься с
мыслью, что я все-таки сошел с ума.
Ненец пришел через несколько минут и принес брезент, - очевидно,
лодка, которую он нашел на Таймыре была из брезента.
- Не продается, - перевел доктор.
- Иван Иваныч, спросите у него, были ли в лодке еще какие-нибудь
вещи? И если были, то какие и куда они делись?
- Были вещи, - перевел доктор. - Не знаю, куда делись. Давно было.
Может быть, десять лет прошло. Иду на охоту, смотрю - нарты стоят. На
нартах лодка стоит, а в лодке вещи лежат. Ружье было плохое, стрелять
нельзя, патронов нету. Лыжи были плохие. Человек один был.
- Человек?!
- Постой-ка, - может быть, я наврал, - поспешно сказал доктор и
переспросил что-то по-ненецки.
- Да, один человек, - повторил он. - Конечно, мертвый, медведи лицо
съели. Тоже в лодке лежал. Все.
- Как все?
- Больше ничего не было.
- Иван Иваныч, спросите его, обыскал ли он этого человека, не было ли
чего-нибудь в карманах: может быть, бумаги, документы?
- Были.
- Где же они?
- Где они? - спросил доктор.
Ненец молча пожал плечами. Кажется, самый вопрос показался ему
довольно глупым.
- Из всех вещей остался только багор? Ведь был же он во что-то одет?
Куда делась одежда?
- Одежды нет.
- Как нет?
- Очень просто, - сердито сказал доктор. - Или ты думаешь, что он
нарочно берег ее, рассчитывая, что через десять лет ты свалишься к нему на
голову со своим самолетом? Десять лет! Да еще, должно быть, десять, как он
умер!
- Иван Иваныч, дорогой, не сердитесь. Все ясно! Нужно только записать
этот рассказ - записать, и вы заверите, что сами слышали его, своими
ушами. Спросите как его имя.
- Как тебя зовут? - спросил по-ненецки доктор.
- Вылка Иван.
- Сколько лет?
- Сто лет, - отвечал ненец.
Мы замолчали, а Лури так и покатился со смеху.
- Сколько? - переспросил доктор.
- Сто лет, - повторил ненец.
Доктор беспомощно оглянулся.
- Черт его знает, как сто по-ненецки, - пробормотал он. - Может быть,
я ошибаюсь?
- Сто лет, - на чистом русском языке упрямо повторил Иван Вылка.
Все время, пока в чуме записывали его рассказ, он повторял, что ему
сто лет. Вероятно, ему было меньше, - по крайней мере, на вид. Но чем
дольше я всматривался в это деревянное лицо с ничего не выражавшим
взглядом, тем все более убеждался, что он очень стар. Сто лет - это была
его гордость, и он настойчиво повторял это, пока мы не записали в
протоколе: "Охотник Иван Вылка, ста лет".
Глава пятнадцатая
ВАНОКАН
Честное слово, до сих пор не знаю, откуда ненцы достали этот кусок
бревна, из которого мы сделали распорку. Они куда-то ходили ночью на
лыжах, - должно быть, на соседнее кочевье, и когда мы утром вылезли из
чума, где я провел не самую спокойную ночь в моей жизни, этот кусок
кедрового дерева лежал у входа.
Да, это была не очень веселая ночь, и только Иван Иваныч спал у огня,
и длинные концы его шапки, завязанные на голове, смешно торчали из малицы,
как заячьи уши. Лури ворочался и кашлял. Я не спал. Ненка сидела у люльки,
и я долго слушал однообразную мелодию, которую она пела как будто
безучастно, но в то же время с каким-то самозабвением. Одни и те же слова
повторялись ежеминутно, и, наконец, мне стало казаться, что из этих двух
или трех слов состоит вся ее песня. Ребенок давно уже спал, а она еще
пела. Круглое лицо иногда освещалось, когда сырой ивняк разгорался, и
тогда я видел, что она поет с закрытыми глазами. Вот что она пела - утром
доктор перевел мне эту песню:
Зимней порой
Куда ни взгляну,
Сыночек мой,
Везде белое поле,
Сыночек мой.
На озеро взгляну -
Только лед синеет, -
Сыночек мой.
На гору взгляну -
Только камни чернеют,
Сыночек мой.
Милая тундра,
Белое поле,
Сыночек мой,
Быстроногий мой.
Какие у тебя милые ушки,
Сыночек мой.
Какие у тебя милые глазки,
Сыночек мой.
Какой у тебя милый носик,
Сыночек мой.
На небо взгляну -
Облака белеют.
Милая тундра.
То чувство, которое я испытал во время разговора с Валей, вернулось
ко мне, и с такой силой, что мне захотелось встать и выйти из чума, чтобы
хоть не слышать этой тоскливой песни, которую ненка пела с закрытыми
глазами. Но я не встал. Она пела все медленнее, все тише, и вот замолчала,
уснула. Весь мир спал, кроме Меня; и только я один лежал в темноте и
чувствовал, что у меня сердце ноет от одиночества и обиды. Зачем эта
находка, когда все кончено, когда между нами уже нет и не будет ничего и
мы встретимся, как чужие? Я старался справиться с тоской, но не мог и все
старался и старался, пока, наконец, не уснул.
К полудню мы починили шасси. Мы выточили бревно и вставили его вместо
распорки. Для большей прочности мы обмотали скрепы веревкой. У самолета
был теперь жалкий, подбитый вид. Мы с Лури отошли и со стороны холодным
взглядом оценили работу.
- Ну, как?
Лури с отвращением махнул рукой.
Ну что ж, будем считать, что все обстоит прекрасно. Нужно греть воду,
пора запускать мотор.
Мы трамбуем снег в бидоны, ставим бидоны на примус. Томительное
занятие! Плохо горит наш примус, "великолепная машина, без которой ничего
не стоит любое хозяйство".
Но вот все в порядке, мотор разогрет, начинается запуск. Ненцы тянут
за концы амортизатора.
- Внимание!
- Есть внимание!
- Раз, два, три - пускай!
Амортизатор срывается, ненцы падают в снег.
Снова:
- Внимание!
- Есть внимание!
- Раз, два, три - пускай!
Это повторяется четыре раза. Мотор вздрагивает, чихает, делает два
десятка оборотов, останавливается и, наконец, начинает работать. Пора
прощаться! Ненцы собираются у самолета, я жму им руки, благодарю за
помощь, желаю счастья в охоте. Они смеются - довольны. Наш штурман,
застенчиво улыбаясь, лезет в самолет. Не знаю, что он на прощанье сказал
жене, но она стоит у самолета веселая, в шубе, расшитой вдоль подола
разноцветным сукном, в широком поясе, в капоре с огромными меховыми
полями, отчего лицо ее кажется окруженным сиянием.
И этот капор, высотой в полметра, увешанный какими-то побрякушками, а
под капором маленькое круглое лицо - вот и все, что я вижу на прощанье.
По привычке я поднимаю руку, точно прошу старта у ненцев.
- До свиданья, товарищи!
Летим!..
Не стану рассказывать, как мы летели до Ванокана, как поразил меня
наш штурман, читавший однообразную снежную равнину, как географическую
карту. Над одним кочевьем он попросил меня немного постоять и был очень
огорчен, узнав, что постоять, к сожалению, не придется.
Не стану рассказывать, как мы садились в Ванокане.
Летчикам-испытателям хорошо известно это особенное профессиональное
чувство, какая-то горючая смесь из риска, ответственности и азарта. В
конце концов, мы тоже летели на машине новой конструкции, с деревянной
распоркой - новость в самолетостроении! Кажется, я во время посадил
самолет всей тяжестью на здоровую ногу, потому что он еще не остановился,
а Лури уже выскочил из кабины, показывая мне большой палец.
Не стану рассказывать и о том, как нас встречали в Ванокане, как в
трех домах распаялись самовары, а в четвертом выпал из люльки ребенок,
которого доктору тут же пришлось лечить; о том, как нас закармливали
семгой и пирогами; о том, как я организовал модельный кружок и катал
пионеров на самолете; о том, как жители Ванокана уверяли меня, что в тот
самый день и час, когда мы прилетели, над поселком кружились еще два
самолета, и как я догадался наконец, что это и был наш самолет, сделавший
три круга перед посадкой.
Но вот о чем нельзя не рассказать - о докторе Иване Иваныче в
Ванокане.
Мы нашли Ледкова в плохом состоянии. Я не раз встречался с ним на
собраниях и однажды даже возил из Красноярска в Игарку. Между прочим, он
поразил меня своим знанием художественной литературы. Оказалось, что он
окончил Педагогический институт в Ленинграде и вообще - образованный
человек, читавший не только Льва Толстого, но и Вольтера. До двадцати трех
лет он был пастухом в тундре, и ненцы недаром всегда говорили о нем с
гордостью и любовью.
И вот этот прекрасный, умный человек и замечательный политический
деятель лежал, раненный какой-то собакой, и, когда я вошел, я не узнал
его: так он переменился.
Нельзя даже сказать, что он лежал. Он сидел на кровати, скрипя зубами
от боли, И эта боль вдруг поднимала его; он вставал, хватаясь за спинку
кровати, и одним махом перебрасывался на стул. Страшно было видеть, как
боль швыряла это большое, сильное тело! Иногда она утихала на несколько
минут, и тогда лицо его принимало человеческое выражение. Потом опять! Он
закусывал верхнюю губу, глаза - страшные глаза силача, который не в силах
справиться с собой, - начинали косить, и - раз! - он поднимался на
здоровой ноге и с размаху швырял себя на кровать. Но и на кровати он
поминутно пересаживался с места на место. Попала ли пуля в какое-нибудь
нервное сплетение, или рана так болезненно загноилась - не знаю. Но в
жизни моей я не видел более страшной картины! На него жалко было смотреть,
и все лица невольно искажались, когда он начинал ерзать по кровати,
мучительно стараясь усидеть, и вдруг - раз! - со всего размаху
перекидывался на стул.
Было от чего потерять голову при виде такого больного! Но Иван Иваныч
не потерял - напротив! Он вдруг помолодел, надул губы и стал похож на
решительного молодого военного доктора, которого все боятся. Мигом он
выгнал всех из комнаты больного, в том числе и председателя райисполкома,
который почему-то непременно хотел присутствовать при осмотре Ледкова.
Когда местная фельдшерица, сухонькая старушка в очках, трепеща, предстала
перед ним, он спросил ее очень любезно:
- Ну-с, а случалось вам присутствовать при ампутации голени?
Какими-то умелыми, свободными движениями он в одну минуту переставил
в комнате всю мебель. Он вынес лишний стол, а тот, на котором собирался
производить операцию, выдвинул на середину комнаты, под висячую лампу.
Он приказал принести лампы со всего поселка, "да чтобы не коптили", и
развесил их по стенам так, что комната сразу осветилась небывалым в
Ванокане светом.
Он только поднял брови, а сухонькая фельдшерица выбежала с
полотенцем, которое показалось ему не особенно чистым, и я слышал, как она
сказала в кухне таким же злобно-любезным голосом, как доктор:
- Вы что, голубчики, вы меня в гроб вогнать хотите?
Но никто не хотел вогнать ее в гроб. Все бегали на цыпочках и
называли доктора "он".
Отрывисто, хотя и вежливо, отдавая распоряжения, доктор не меньше
получаса тер руки мылом и щеткой. Потом, не вытираясь, он вошел в комнату
больного и остановился, расставив ноги, растопырив руки и критически
оглядываясь вокруг. Потом дверь захлопнулась, и удивительная для Ванокана