слышно коснулось меня. "А вот корова рогатая" - это говорит мама; я лежу в
кроватке, а мама сидит рядом, держит руки перед стеной и смеется, что я
смотрю не на тень, а на руки. "А вот козел бородатый"... У меня были
мокрые глаза, но я не вытирала слез - очень холодно было вытаскивать руку
из-под всех этих одеял, пальто и старого лисьего меха.
- И надо же было проклятой судьбе, чтобы я встретился с ним в
эшелоне! Я мог убить его. Каждый день из теплушек выносили по несколько
трупов, никто бы не удивился, если бы этого летчика, который пропал и
хотел застрелиться, нашли наутро с простреленной головой! Но я не мог
убить его, - закричал Ромашов, - потому что не он, а вы лежали бы наутро с
простреленной головой! Я понял это, когда он спросил у одной из девушек,
как ее зовут, она ответила "Катя", и у него просветлело лицо. Я понял, что
ничтожен, мелок перед ним со всеми своими мыслями о его смерти, которая
должна была принести мне счастье. И я решил сделать все, чтобы спасти его
для вас. А теперь вы смеете утверждать, что я убил Саню! Нет, -
торжественно сказал Ромашов, - клянусь матерью, которая родила меня на это
несчастье и горе! Святыней моей клянусь - любовью к вам! Если он погиб, не
виноват я в этой смерти ни словом, ни делом!
Он стал застегивать полушубок и все не мог попасть крючком в петлю -
руки дрожали.
Если бы я могла, если бы смела снова поверить ему! Но равнодушно
смотрела я на тощее лицо с неестественно запавшими глазами, на желтые
космы волос, падающие на лоб, на безобразный пластырь, перекосивший,
стянувший щеку.
- Уходите.
- Вы плохо себя чувствуете, позвольте мне остаться.
- Уходите.
Не знаю, плакал ли он когда-нибудь. Но лицо его было залито слезами,
когда, опустившись на колени, он уткнулся головой в постель и замер,
вздрагивая и нервно глотая. "Саня жив, - вдруг подумала я, и рванулось,
замерло сердце от счастья. - Или уже не человек, а какой-то демон стоит на
коленях передо мной? Нет, нет. Невозможно, немыслимо так притворяться".
- Уходите.
Не знаю, куда я гнала его. Уже скоро месяц, как он жил у нас, -
Розалия Наумовна зачем-то прописала его. Была ночь и тревога. Но он вышел,
и я осталась одна.
"Тик-так", - стучал метроном. Кто-то, помнится, говорил мне, что
только в Ленинграде передают стук метронома во время тревоги. Стекла
вздрагивали и вместе с ними - желтый листок коптилки, стоявшей на столе.
Что же было там, в маленькой мокрой осиновой роще?
Под шубами, под одеялами, под старым лисьим мехом я не слышала, как
сыграли отбой. Сыграли - и вновь началась тревога. "Тик-так, - застучал
метроном. - Веришь - не веришь".
Это сердце стучало и молилось зимней ночью, в голодном городе, в
холодном доме, в маленькой кухне, чуть освещенной желтым огоньком
коптилки, которая слабо вспыхивала, борясь с тенями, выступавшими из
углов. Да спасет тебя любовь моя! Да коснется тебя надежда моя! Встанет
рядом, заглянет в глаза, вдохнет жизнь в помертвевшие губы! Прижмется
лицом к кровавым бинтам на ногах. Скажет: это я, твоя Катя! Я пришла к
тебе, где бы ты ни был. Я с тобой, что бы ни случилось с тобой. Пускай
другая поможет, поддержит тебя, напоит и накормит - это я, твоя Катя. И
если смерть склонится над твоим изголовьем и больше не будет сил, чтобы
бороться с ней, и только самая маленькая, последняя сила останется в
сердце - это буду я, и я спасу тебя.
Глава шестнадцатая
ПРОСТИ, ЛЕНИНГРАД!
В январе 1942 года меня увезли из Ленинграда. Я была очень слаба,
врачи не велели отправлять эшелоном, и Варя устроила меня на самолет.
За день до отъезда мне позвонили из сортировочного госпиталя и
сказали, что лейтенант Сковородников ранен и просил передать привет.
- Вы сестрица его?
- Да, - отвечала я дрожащим голосом. - Тяжело ранен?
- Никак нет. Надеется на встречу.
Я хотела идти, но Варя не пустила меня. Вероятно, она была права - я
умерла бы дорогой. Так слабо, чуть слышно билось во мне дыхание жизни, так
бесконечно далеко был этот госпиталь, на Васильевском острове, - на краю
света! Варя надеялась, что удастся перебросить Петю в Военно-медицинскую
академию, разумеется не в "стоматологию" - он был ранен в грудь и левую
руку, - а в отделение полевой хирургии. Но это отделение было очень близко
от "стоматологии". Она дала мне слово, что будет ежедневно заходить к нему
и вообще заботиться о его здоровье. Без сомнения, она не догадывалась о
том, как важно для нее самой - не только для Пети - сдержать это слово.
Как в легком, отлетающем сне, я смутно помню высокое деревянное
строение - ангар? - в котором я долго сидела на полу среди таких же, как
я, закутанных молчаливых людей. Потом нас повели, куда-то узкой тропинкой
по чистому снежному полю, мимо глубоких воронок, в которых валялись
обломки разбитых самолетов, мимо полу засыпанных снегом розовых горок, - я
не сразу догадалась, что это коровье мясо, которое на самолетах привезли в
Ленинград. Потом по шаткой железной лесенке мы поднялись в самолет, пустой
и холодный, с голыми лавками по бокам, с пулеметом, стоявшим на подставке
под откинутым прозрачным колпаком.
Вот и все. Маленький сердитый летчик в меховых сапогах прошел в
кабину. Мотор заревел, качнулось и пошло мелькать направо и налево
равнодушное сияющее поле. Я очнулась в эту минуту. Прости, Ленинград!
Я лечу над Ладожским озером, по которому через несколько дней пройдут
первые машины с ленинградцами на "Большую Землю", с хлебом и мукой - в
Ленинград. Вехи стоят здесь и там, намечая "дорогу жизни", люди работают
по самое сердце в снегу.
Я лечу над картой великой войны, и уже не маленький сердитый летчик в
меховых сапогах, а само Время сидит за штурвалом моего самолета.
Вперед и вперед смотрит оно, и странные, величественные картины
открываются перед его глазами. По бесконечным магистралям тянутся на
восток разобранные на части цехи гигантских заводов. Запорошенные снегом,
идут и идут станки, и кажется, чтобы пустить их, нужны годы и годы. Но еще
не тает снег, еще скупо греет зимнее солнце, а уже в глухих заповедных
степях, где прежде одни кибитки лениво тащились от юрты до юрты, где
бродили стада да старый казах-пастух играл на самодельной домбре,
поднимаются, и день ото дня все выше, корпуса многоэтажных зданий.
Откатилась, сжалась, затаила дыхание, приготовилась к разбегу страна...
А меня чуть живую везут в Ярославль, в "ленинградские" палаты, где
лежат, стараясь не думать о еде, очень тихие люди. Врачи не велят думать о
еде, недоверчивых они ведут в кладовые. Полны кладовые!
Бабушка находит меня в этой больнице - и не находит: в недоумении
стоит она на пороге, обводя глазами палату. Она смотрит на меня и не
узнает, пока мне не становится смешно и я не окликаю ее, смеясь и плача...
Вперед, вперед! День и ночь. И снова день. Но давно смешались день и
ночь, и кажется, само солнце не знает, когда, в какой час подняться над
потрясенной землей.
Немецкий солдат лежит в снегу, выставив из снежного сугроба
окостеневшие ноги. Судорожно сжимает он в пальцах чужую землю, и рот его
набит чужой землей - точно хотел он проглотить ее и задохся.
Русский солдат рванулся вперед, занес гранату, и в это мгновенье
ударила его в сердце роковая пуля. Прислонившись к сосне, так и застыл он
на сорокаградусном морозе. Как ледяная статуя, он стоит с гордо откинутой
головой в порыве не помнящего себя вдохновения боя.
Это - зима сорок первого года.
Но вот проходит эта памятная всему миру зима. Дыханье новых сил
поднимается на всем необозримом пространстве Советского Союза. Как ветер,
доносится оно до "ленинградских" палат. И вновь разгорается сердце. Жизнь
стучит и зовет, и уже досада на себя, на свое бездействие и слабость томит
и волнует душу...
В марте я выхожу из больницы. Бабушка ведет меня на вокзал, и голова
моя кружится, кружится от бегущих, сверкающих на солнце ручейков талой
воды вдоль дороги, от воздуха, от мельканья людей и машин. Мы едем в
Гнилой Яр.
Напрасно казалось мне, что детям не может быть хорошо в селе с таким
неприятным названьем! Хорошо детям в этом селе. Петенька вырос, окреп и
стал совсем деревенским мальчишкой, с облупившимся на солнце носом, с
золотистыми волосиками на загорелых ногах.
Он уже стесняется, когда я целую его при других ребятах, он собирает
марки и презирает Витьку Котелкова за то, что тот плакал и "ябедает" маме.
Он переписывается с отцом, и - очень странно - время от времени папа
передает ему привет от какой-то тетеньки по имени Варя.
- Она старая?
- Нет, молодая.
- А чего она кланяется? Познакомиться хочет?
- Наверно...
Сельское кладбище раскинулось на высоких холмах, в ясный день
издалека видны его кресты и пятиконечные звезды. Мы - в лощине между
кладбищем и дорогой, за которой бесконечные, темно-зеленые,
светло-зеленые, простираются поля и поля. Мы в тени, между кустами дикой
малины.
- А мама ведь тоже была молодая, когда она умерла?
- Совсем молодая.
О чем думает он, срывая травинку, по которой ползет и вдруг взлетает
майский жучок?
- А дядя Саня был похож на маму?
- Был!
Он робко смотрит на меня, гладит по руке, целует. Я плачу, и слезы
падают прямо на его загорелый, облупившийся нос. Обнявшись, мы молча сидим
в кустах дикой малины, а поодаль сидит, косясь, равнодушная, постылая
Санина смерть.
Вперед, вперед! Не оглядываясь, не вспоминая...
Лето 1942 года. Лагерь Худфонда переведен в Новосибирскую область. Я
возвращаюсь в Москву, суровую, затемненную, с крышами, на которых стоят
зенитки, с площадями, на которых нарисованы крыши.
Метро, такое же чистое и новое, ничуть не изменившееся за год войны.
Гоголевский бульвар - дети и няни. Сивцев-Вражек, кривой, узенький, милый,
все тот же, несмотря на два новых дома, свысока поглядывающих на
облупившихся, постаревших соседей. Знакомая грязная лестница. Медная
дощечка на двери: "Профессор Валентин Николаевич Жуков". Ого, профессор!
Это новость! Я звоню, стучу! Дверь открывается. Бородатый военный в очках
стоит на пороге.
Разумеется, я сразу узнала его. Кто же другой мог уставиться на меня
с таким неопределенно вежливым выражением? Кто же другой мог так смешно
положить голову набок и поморгать, когда я спросила:
- Здесь живет профессор Валентин Николаевич Жуков?
Кто же другой мог так оглушительно заорать и наброситься на меня и
неловко поцеловать куда-то в ухо? И при этом наступить мне на ногу так,
что я сама заорала.
- Катя, милая, как я рад! Это чудо, что ты меня застала!
Он подхватил мой чемодан, и мы пошли - куда же, если не в "кухню
вообще", ту саму о, которая была одновременно кабинетом, столовой и
детской. Но, боже мой, во что превратилась эта старинная уютная кухня!
Какие-то плетенки с кашей стояли на столе, пол был не подметен, обрывки
синей бумаги висели на окнах...
Валя взял меня за руки.
- Все знаю, все. - У него дрогнуло лицо, и он крепко зажмурился под
очками. - Дорогой друг, дорогой Саня... Но ведь есть надежда. Иван Павлыч
читал мне твое письмо, мы советовались с одним полковником, и он тоже
сказал, что очень многие возвращаются, очень.
Я сказала: "Да, многие", и он снова обнял меня.
- Я тебя никуда не пущу, - энергично сказал он. - Квартира совершенно
пустая, и тебе будет очень удобно. Я уже немного прибрал, когда Иван